Он был ласковым, добродушно насмешливым любовником, внимательным и деликатным. Он никогда не позволял себе даже намека на свои победы и глубоко обижался, если намекали другие. Он поверял свои сердечные тайны только Дэви, на которого мог положиться, но Дэви никогда не рассказывал о своих романах Кену. Ни одна душа, кроме возлюбленных Дэви, не знала, что происходит, когда он не бывает дома. Однако девушки Дэви, обычно более серьезные и приверженные к науке, чем подружки Кена, были безмятежно довольны этими отношениями.
Дэви выбирал подруг по-своему. Сначала он замечал девушку издали, потом приглядывался к её улыбке, к её движениям. Его лицо становилось задумчиво нежным. Он никогда не расспрашивал о ней других, ибо предпочитал сам выяснить то, что ему хотелось знать, а не слушать чужие мнения. Он любил делать первый шаг сам, поэтому даже не замечал других девушек, которые хотели бы привлечь его внимание. Он видел только то, что искал, и часто расплачивался за роковую слепоту, свойственную самонадеянным людям.
День братьев был тщательно, до одной минуты, распределен между гаражом, занятиями и изредка, по вечерам, свиданьями с девушками; у них не было времени участвовать в обычных, студенческих сборищах. Однако даже самые усердные занятия в библиотеке они иногда прерывали, чтобы выкурить папироску на лестнице, где всегда толпились будущие инженеры, обсуждая внешность проходивших мимо девушек, шансы на выигрыш той или иной команды или, чаще всего, то, сколько они будут зарабатывать лет через пять после окончания университета. Тут будущие инженеры становились сосредоточенно серьезными, а средняя цифра равнялась семи тысячам в год. В 1924 году никто в этом не сомневался.
– Ну, а ты, Кен, что скажешь?
Кен улыбался:
– Мы с Дэви ещё не подсчитывали.
– Рассказывай!
– Серьезно. Мы кое-что задумали, но дело это совсем новое. Впрочем, вот что я вам скажу: сколько бы мы ни зарабатывали через два года или даже через восемь лет, но через десять лет мы с Дэви должны иметь по миллиону каждый. Верно, Дэви?
– Пожалуй, двенадцать лет будет точнее, – осторожно говорил Дэви.
Летом, когда занятия в университете кончались, Кен и Дэви по целым дням ремонтировали передачи, накачивали камеры и заправляли машины, но с наступлением сумерек, если их не одолевала усталость, они мылись, брились, надевали чистые рубашки и шли подышать воздухом в Пейдж-парк. Это был большой квадратный парк на берегу озера; на центральной его лужайке между двумя памятниками героям войны находилась круглая раковина для оркестра, всегда освещенная по пятницам. Музыканты уикершемского городского оркестра были одеты в черные военные мундиры с высокими воротниками и длинными фалдами и белые парусиновые брюки, которые хранили изгиб согнутых колен, даже когда музыканты вставали кланяться. Оркестр играл «Роскошь и нищету», «Сказки Венского леса» и несколько маршей, вроде «Ура командиру». В последнее время к этому репертуару специально для молодежи было добавлено несколько фокстротов, но все они игрались в таком жестком и быстром маршевом ритме на две четверти, что некоторые шутники под гогот публики отбивали лихой чарльстон, а потом притворялись, будто валятся с ног от изнеможения.
Летние вечера всегда начинались одинаково – братья съедали мороженое, потом стояли, прислонясь к зубчатой решетке, отгораживающей аллею. Немного погодя Дэви погружался в увлекательную беседу с каким-нибудь юношей, тоже без пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом. Юноша пускался в описание капризных свойств некоей бензопомпы, а Дэви слушал и кивал, отвечая краткими скупыми жестами. Кен устремлялся следом за каким-нибудь светлым платьицем, а потом, вероятно, сидел с девушкой на скамье близ озера, в темном конце парка. Беседа о бензопомпе плюс обсуждение мотора «Стирнс-Найт» длились больше часа, после чего собеседник Дэви восклицал:
– Слушай, чего мы здесь торчим? Ты видишь что-нибудь интересное на горизонте?
Если в это время мимо не проходили девушки, так четко шагая в ногу, что их туго обтянутые прямыми платьями бедра вызывающе покачивались в такт, то собеседник принимался рассказывать про другие моторы, о которых ему довелось слышать, а затем, часов около одиннадцати, когда кончалась музыка, предлагал Дэви идти по домам.
– Я подожду Кена, – отвечал Дэви.
После ухода оркестрантов парк затихал. Почти все скамейки пустовали. Цепочки фонарей вдоль главной аллеи медленно тускнели, как на опустевшей сцене, с лужаек подымался влажный запах земли. Налетавший порой ветерок приносил с собой, как редкий и дорогой аромат, обрывки приглушенной музыки из загородного клуба, оттуда, где девушки, которых никогда не увидишь днем, наверное, изумительно прекрасные, а мужчины в черных смокингах и белых фланелевых брюках все как один элегантны, богаты и красивы.
Здесь, в затихшем парке, на пустой скамейке хорошо мечталось. И если знаешь наверняка, что самая чудесная твоя мечта непременно исполнится, что это только вопрос времени, то не так уж трудно набраться терпения.
Наконец появлялись посоловевшие, смущенные Кен и его девушка. Они шли медленно, и Кен говорил брату:
– Я провожу её домой, малыш. Пойдешь с нами?
– Нет, – отвечал Дэви. – Встретимся дома.
Когда Кен приходил домой, Дэви уже лежал на своей койке в комнатке позади гаража.
– Славная девочка, – говорил Кен. – А ты как провел время?
– Замечательно. – На лицо Дэви, обращенное к потолку, падала густая тень. – Просто замечательно.
Когда Дэви одиноко сидел на скамейке в парке, одурманенный далекой музыкой, или вытягивался в бессонной темноте на своей койке, глядя в потолок, он не только мечтал о самом хорошем, что может случиться в жизни, но и задумывался о смысле и причинах явлений. Он неторопливо обдумывал возникшую в уме догадку, словно перебрасывая с руки на руку рыхлый ком, то и дело останавливаясь, чтобы стереть шероховатость ошибки, пока идея не распадалась на куски в его пальцах или, наоборот, не приобретала твердый блеск смысла. В этом случае он мог преспокойно отшвырнуть её в сторону, однако большей частью припрятывал где-то в уголке мозга, чтобы потом поделиться ею с Кеном.